Поиск по сайту

Наша кнопка

Счетчик посещений

33359080
Сегодня
Вчера
На этой неделе
На прошлой неделе
В этом месяце
В прошлом месяце
5731
10455
16186
31273620
147573
267230

Сегодня: Окт 15, 2019




ГРИГОРЬЕВ С.Т. Из книги «Образ Конёнкова»

PostDateIcon 17.08.2015 19:11  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 2309

С.Т. Григорьев

Из книги «Образ Конёнкова»

1
Корни

   Кусиков, Есенин и я. Спирт. Селедка. Разговор не вяжется. Оно понятно. Нас трое, не считая селедки. Они меня не знают, а один другого — хорошо. И если б в разговоре я занял положение «третьего», который радуется и грустит (по ходу дела) — все равно не вышло бы игры. Кто бы тогда поведал о беседе! Беседующим всегда необходим восторженный свидетель. Правда, бессмертная селедка — довольно ярко выраженный образ восторга. Вечно открытый от удивленья рот и выпученные от изумления прокисшие глаза. Распластанные по кухонному ритуалу на краю тарелки щеки — мне кажется всегда, что селедка слушает, развесив уши. Подумать только, каких наслушалась селедка на своем веку душевных русских разговоров! Откровения, признания до самых сокровенных, восторги, молниеносные прозренья, и огневые вспышки смеха, и роса улыбок. Есть от чего развесить лопоухо жабры, выпучить навеки потускнелые глаза и раскрыть в застылой позевоте рот. Хоть бы заткнуть хайло пучком укропу — да где его возьмешь: март, рано, укропу еще нету.
   Нужен разговор. Душа прости. А при свидетеле-селедке он невозможен. Мы — писатели. И смотрим на селедку почти с ненавистью Немая рыба никому не скажет о своем восторге перед нами. И более того, нам нужен собеседник мудрый и живой…
   Короче говоря: Есенин, Кусиков и я спасаемся поспешным бегством от селедки. Было это в марте, а рассказать о том, что было, мне довелося лишь в июне. Бутылку под полу. На улицу Арбат. Извозчик Холодок весенней темной ночи. Звезда в туманном небе. Втроем на дрожках. И хоть никто из нас в пустеньком надрожном разговоре не поминает о селедке — а каждому приятно, что осталась там она одна с раскрытым от изумления ртом. Мы едем в студию к Конёнкову, куда-то там на Пресню.
   Изломанный забор. Середь двора — кусты, одноэтажный дом — оно и есть мастерская. Заперто. Темно. Нет дома. Есенин — куда-то вниз по лестнице во флигель. Вернулся. Говорит, — Конёнков скоро будет, он в комиссии по стройке стадиона, а покаместь обождать к Григорью Александровичу, к дворнику, в подвал.
   Нисходим. И хотя подвал. Хоть посередь стоит (должно быть, она прачка) лохань на ножках, а сразу запах чистоты. В углу иконы и лампада. Печь с чело, большая, давнишняя. Стол. Керосиновая лампа горит. Опрятно. Григорий Александрович — крепкий, головастый, в проседи Жена его — от ней-то и идет неуловимый дух радости, который cpaзу чувствуешь в подвале. И так нас пятеро. Я сразу решил молчать и по завету Павла, большого мастера беседы, «рассуждать». Чтоб вышел разговор, мне остается в каждое мгновенье сливаться тайно с тем, кто говорит, кто слушает, с тем, кто внимает, кто молчит, владея разговором А вмешиваясь в разговор — попал бы в положенье пятой спицы в колеснице.
   Первый разговор. Кусикову захотелось пить. Воды. На стенке ковшик. В пустой лохани самовар стоит. Кусиков снимает ковш с гвоздика и спрашивает: «Чистый?». Чудно, ведь висит ковшик около полочки, где у печки и чашки чайные, стало быть — не поганый. Кусиков подставил ковшик на дно лохани под самоварный кран и цедит кипяченую. — «Кипяченая?» — «Да!» — и жадно пьет. Она: «Спросили чистый, а поставили в поганую лохань». Кусиков: «А самовар?» Она: «У самовара — ножки». Есенин: «Что за беда. Все ходим по земле». Гр. А.; «Кто в калошах, а кто и так». Кусиков: «Христос ходил босой. А Магдалина, он с бабами все путался, омыла ноги и вытерла собственными волосами». Она: «Так она — святая…»
   Молчу и рассуждаю. Разное понятие о чистоте. Кусиков боится вибриона и запятой, она — поганого. Кусиков пьет через край, а что дне снаружи опоганил — ничего. Он наливает иль из крана цедит. Она же черпает. Лохань, хотя и чистая, погана. А ножки можно вытереть. А хозяин: «Что снять калоши тоже». Есенин же: «На то нам и ноги даны, чтобы подняться над грешною (поганою) землею. Иначе мы бы пресмыкались». Это мало ли что «я пришел на эту землю, чтоб скорей ее покинуть». Нет ты поживи, вот тут в подвале, ниже грязной мостовой и не сделайся ползучим, а летай. Смотри вот, как она машет рукой-крылом. Магдалина отерла ноги, наверно, очень грязные — восточная ведь грязь, где дома смотрят окнами во дворы, а на улицу — всю грязь. И на волосах: и запах мира, и вонь. С этой «гигиеной» мы прожили тысячелетия. Святая грязь ничего. Поганая чистота — смертельна. Мы никогда не примем сердцем вывесок: «Отдел санитарно-погребальных мероприятий — похоронное бюро № 31» и рядом «Отдел санитарно- погребальных мероприятий — конский двор № 2». Быть может, это очень чисто, но безусловно погано и потому не пользует нимало. «Конский двор № 2», а сало от сапной лошади попало контрабандой в мыло и на Трубу. Мать купила, вымыла двух девочек, а к вечеру обе заболели сапом. Их в клинику и «усыпили морфием», тоже санитарнопогребальное мероприятие, и гигиенично, и гуманно, и разумно… Только тошнит от этой чистоты.
   Второй разговор. Есенин (блажен: он некогда насытится): «А как же землю удобряют и коровьим и лошадиным, а хлеб растет и мы его едим». Гр. А.: «Навоз тронь рукой, обожжет. В нем огонь». Она: «Хлеб затем и растет. На самой вершинке — колос». Кусиков: «А картошка?» Она: «Картошку, старые люди говорили, и есть грешно». Гр. А.: «Чертовы, слышь, яйца». Кусиков: «А вот Есенин, что и хлеб грешно есть. Сережа — ну-ка «Песнь о хлебе». Есенин читает эстрадно, вдохновенно и даже жутко: «Вот тогда-то входит яд белесый в жбан желудка яйца злобы класть…» Гр. А. (после деликатной паузы): «Ты, Сережа, хочешь, чтобы птица не пила, не ела да пела». Кусиков (галантно к Ней): «А вам понравилось?» Она (по существу): «Ученики-то срывали колосья в субботу. А он сказал — ничего в субботу нельзя делать, а хлеб жать можно. Какой ни будь праздник в жнитво!..»
   Молчу и рассуждаю. Есенин каждый день обедает и «чай с белым хлебом» — а голод, какого мир не видел. Вот только девятнадцать столетий назад. Что — Евангелие, как не Песнь Великого Голода? Поэзия Есенина — крик совести: оправдайся. И оправдался: «я мимолетной гость ваш» — тоже самое оправдание, что и в Евангелии. Вот мое оправданье — песнь о хлебе. Гр. А. его извинительно утешает, — ему не диво голод. А она как будто погладила гостя по головке кудреватой и утишает младенческую душу: «да кушай, малое дите, свою булочку и не думай»…
   Тысячу лет колоколом собирали неграмотных в «библиотеку-читальню» и читали басом ревущим все одно и тоже тысячу лет из года в год. Неудивительно, что наша литература вся из Библии и Евангелия особенно: «Бедных всегда имеете с собою». А поэты — Сыны Солнца. Блеснул и нет. «Можете ли заставить сынов чертога брачного поститься, когда с ними жених» (Лука V, 34). Она, в подвале, это понимает. И оттого, что понимая дозволяет — и цветет так пышно русская поэзия.
   Третий разговор. Она: «Все это они жадничают, чтобы справедливо. О хлебе нам что думать». Гр. А.: «Получай по букве Бе». Она: «Господь по земле ходил, сам не сеял, а о хлебе всю жизнь думал. И теперь за нас думает». Кусиков (упрямо держит для разговора контовскую линию позитивизма): «Да он любил поесть и выпить». Гр. А.: «Фарисеи так и говорили: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарем и грешникам» — я это самолично слышал из Евангелия в церкви». Она: «А как же он в пустыне накормил пятью хлебами пять тысяч?» Кусиков: «Тут чуда не было — он просто подал всем пример, чтоб поделились. Всем стало стыдно — и, оказалось, хлеба много». Она: «Нет, — как есть! И крошкой можно сытой быть…» Есенин: «А вот один мой друг — хотел бы нас кормить единым песни хлебом». Гр. А: «Так!» Она: «Так что же. Что песня — что молитва. Поют же в церкви: «Отче наш!» Кусиков: «А вы знаете, кто был его отец?» Она: «Знаю». Кусиков: «Иосиф. И у него были братья. Это в Евангелии сказано». Она: «Сказано разно, а написано одно: от Духа Свята и Марии Девы». Кусиков: «А сама она тоже от Духа?» Она: «А как же? Аким и Анна на ветру поцеловались». Гр. А.: «Мало мы с тобой и на ветру и тут в подвале целовались — а нет детей». Она: «Я в том не виновата. Все в воле Божьей».
   Всем вздохнулось. Настала тишина. Горьким полыни пыльной духом пахнуло откуда-то издали. А она махнула с невыразимой грацией, очертя голову, рукой и, блаженно улыбаясь всем существом, стала говорить, глядя вверх через подвальное окно на туманные проблески звезд… О том, что прожили в подвале тридцать лет и «ничего не знаю». То есть, не надобна людская мудрость. «Вот звезды-звездочки — я знаю. Богородичен венец. И крест воздвиженье». Она лучит рукою в небесные края и называет новые для меня созвездия. У каждого — своя земля и небо. Есенин постиг учение «прободающих вечность звезд». Для Кусикова небо звезд — коврик молитвенный. А для нее созвездья — сочетание священных знаков. Там, где мечтатели со средним образованием указывают «пояс (какого-то там) Ориона» — ей виден ясно крест. Кто знает точно, что написано на небе?
   Четвертый разговор. Гр. А.: «На небе много звезд». Есенин: «А дед мне говорил: что наверху, то и внизу. Значится, хочешь знать, что — там: смотри себе под ноги… В землю». Гр. А: «Все из земли растет и в землю падает». Она: «А звездочки?» Гр. А.: «И звезды есть падучие…» Она: «Это когда рождается дитя». Гр. А.: «Что дети? Мне детей не надо. Я сколько повторен. Сергей Тимофеич меня сработал: я и в Москве, я и в Париже». Она: «А это верно: его портрет в Париже поставлен в музее…» Гр. А.: «Говорят — Распутин, а это — я». Кусиков: «Распутин тоже целовался на ветру-то, а?!» Гр. А.: «Далеко ль ветер семя унесет. А я вон как распространился».
   Молчу и размышляю. Если искусство может утешать, то самое из утешений действительное это. Нет детей — есть путь для бессмертия другой: в памятнике художества. Там над землей под небом веет ветер и разносит цветень поцелуев. А под землею тлеет, прорастая, семя и роется корнями, чтобы взойти ростком в произведении искусства. Но для этого нужен еще художник. А разве мы о нем забыли? Она: «Пойду взгляну, я думаю — пришел».
   Накинула платок и побежала. Вернулась. Конёнков возвратился и просит нас к себе.
   Выходим. Мерцают заспанные звезды. Да, надо не одно усилие, а прямо долгий гимнастический режим, чтобы забыть, что «альфа Лебедя», а это «Арктур в Волопасе», и заново по-своему перечертить карту звездного неба. Есенин говорит мне мимоходом на дворе: «Вот где нам надобно учиться». Чему? Народники пытались (неудачно) учиться «верить и терпеть». Толстой — и тоже неудачно, писать. Чему ж учиться?! Что наверху, то и внизу. То есть, что падает зерно с высот звездою, прорастает семя, выходит, кустится, тянется вверх и колосится в вышине, колышась спелой звездной нивой…

II
Ствол

   Вот и Конёнков. Птица небесная: клюет капусту вилкой, а думает о чем-то несъедобном, непотребном, неистребимом. И жует бровями. А глаза — сухие и только в глубине на самом дне — сверканье. О Конёнкове: что он лесной — и дерево, и дерево. И сам я соблазнился — и сказал (не отрекаюсь), что чурбан. Но вот глаза. Не чаруса среди болотной тины боровой. А в пустыне, где на далекое пространство ни речки, ни озерка, ни ручья — один сухой, почти пустой и глубоченный колодезь. Днем черпают до самого песка пастухи, толпятся звери. А к ночи, чуть зазеркалится, просачиваясь из глубин, вода, и звезды, словно овцы, толпятся — каждой лестно — в воду посмотреться. Должно быть — очередь и звездам — потому что взор Конёнкова из глубины мерцает непрестанно. По очереди смотрятся в единственный среди пустыни колодезь звезды и бесконечна вереница их…
   Кусиков нашел в углу гитару и нервно щиплет струны… Я, как и шах персидский, очень люблю когда настраивают инструменты. Что может быть полнее в музыкальном смысле звука лопнувшей у скрипки на стене струны средь грустной тишины, наставшей вдруг, когда затронуты как раз звучальнейшие струны сердца… Почему звук струнный так волнует и манит. «Кишка» ведь, скрученная и высушенная, натянута для звучности на череп — память пира дикарей, из глубины тысячелетий твой струнный зов!.. Пирующий в дыму костра зулус и веяние тоги Аполлона Кифареда… Я не люблю гитары с металлической струной: кишек не тянет!
   — Кусиков, а началась ли поэзия? И где ее начало?
   Не слушает. Настроил. Голову в сторону, совсем по-цыгански, и показывая скульптору свой бедуинский профиль, играет, свистит и поет: «Ой раз! Еще раз!»
   Щиплет и щекочет гитару, ладонью ее по груди — и она и жмется, и жеманится, и вскрикивает. И мы все хором ей — припев. И у Григорья Александрыча нос хрящеватый заострился, порозовели щеки и засветились глаза… В голове колышень. О гитара! Русская кифара. Кто нынче на гитаре — телеграфисты. А ведь у Пушкина: «Ты спишь ли, гитарой тебя разбужу. Проснется ли старый, мечом уложу». Да благородный инструмент! И целая литературная эпоха. Будь я критик, написал бы я трактат: лира — гитара в литературе (русской). Что же. И напишу. Ведь тезка мой Григорьев — Аполлон русской критики и гитарист. Кусиков — «Венгерку!» Ведь даже у Льва Толстого на старости лет: «Вот она! Это она». — «Да не вечерняя!» И уж только в театре гитара, в «Живом трупе». А в поэзии только у станционного телеграфиста Аксенова: «Тра-ди-ри моя гитара! Ты звучи из-под шатра». Пора, пора, чтоб снова зазвучали струны лиры. Есенин (Конёнкову): «Сергей Темофеевич! «Сгубили меня твои очи»… Сандро! Ну!..»
   Кусиков замолчал ладонью струны и тихонько и нежно выщипнул тоску из квинты… Конёнков насупился, молчит. Поэт рванул по струнам пятернею и гитарою об угол печки… (замахнулся) — Григорий Александрыч бережно отнял гитару и поставил в уголок. А чайник булькает и запевает на печурке… Конёнков шарит рукою, не глядя, где-то за спиной в рыхлой куче бумаг и хлама на столике; нащупью нашел две кривенькие дудки; наставил пальцы, задудел. Нескладно, но сразу после сердцетрепательной гитары мирильно, утешительно. Смотрю: и руки, и пальцы у него безутешны… Разумеется, скульптура, а не архитектура есть музыка в пространстве. Элементарно? Я — не Аполлон и на гитаре не играю. Дудочки меж тем дудят. Вспоминается лозник в метель, иль где-нибудь в щель крыши сеновала осенний ветер. Колдует мастер. Подудел и отложил калиновые дудки, достал из хлама халейку — и опять запел ветер грустно из-под стрехи: найдет вот так себе щепою, отставши от доски, лучинку, трепещет ею и поет… Есенин кудлатит волосы, а Кусиков повесил нос над опустелой чашкою из-под капусты. Затих и замер где-то в уголке Григорий Александрыч. Конёнков же напруживает щеки, уставился горящим взором в пустое место на полу, с упрямым видом фокусника-факира. И я смотрю туда ж и вижу: на полу прикрыта крышкой круглая, из камыша сплели, корзинка. Пошевелилась крышка; из-под нее, поднявши плоским лбом, змея-тоска со злобными глазами и быстрым жалом-язычком. Приподнялась, и раздувая зоб, встает ужасная змея… Туте дудкой что-то не поладилось — и замолчала. И словно не было корзинки и змеи. Наважденье! Лепечем что-то о России… Я — о том, что вот одна у нас у всех тоска, а ведь со мною и Конёнковым, Есенин, Кусиков — мальчишки. И у обоих губы обведены огненной чертою ранней зрелости. Мне страшно перед этой ранней зрелостью, пред жизнью, сжатою в спирально завитой клубок. Я сказал. На эти страхи мне Конёнков отвечает притчей о царе: морил он мудреца тюрьмой и пыткой до того, что сам пред мукою другого утомился и спросил — ужель мудрец не убоится даже смерти. А тот ответил: «Дурак! Мысль бессмертна»… Ясно. Разумеется, и царь, и я — дураки мы оба. Смиренно соглашаюсь, и в смиренье тонет беспокойство… И тихо наступило. Но вдруг опять кольнуло звуком, что лопнула струна: Россия… И вздохнул Есенин подтверждая: «Да, Россия!» Опять Конёнков достает откуда-то из хлама: тут и топор, тут и киянка, и пила, и «Пушкин» в красном переплете — лиру. Ко мне склоняется через плечо Григорий Александрович и шепчет всем нам: «Ну, теперь слушайте, ребята!» Конёнков, утвердивши лиру на коленях, крутит ручку, крепит колки-сосцы и доит из лиры скрипучий струнный звук… Не держит строя и скрипит немазаной телегой. Вот тоже дали имя инструменту — лира. «Поэт на лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал». А эту надо вертеть и вытягивать насильно пенье. Нет, нам не до бряцания рассеянной рукою. И Пушкин менее всего. И ежели гитара — наша лира: мы из нее с надсадным сладострастием выщипываем пух лебяжьих песен. А эта лира украинских слепцов — прямо нутро тягает. Еще Конёнков не настроил, а уж Есенин тянет голосом… И вот запели. О блудном сыне. Есенин тенорком, немного в нос под стать скрипучей лире, Конёнков приглушенным басом. И не сводит с Есенина, горя глазами, взора, пытает… Запахло жарко пылью, дегтем и расколотым арбузом: о грядку воза, чтоб напиться. Запестрели плахты. Горшки, обласканные солнцем. Пегие волы, покорно согнув колени, жуют и слушают… Вернется! Нет, вернулся блудный сын. Нам нечего страшиться за детей. Ушел затем, что возлюбил свободу! И вернулся в отчий дом. И пусть там старший сын, благоразумный, супит, ревнуя, злобой. «Возлюбил свободу!» всего-то два словечка и прибавили слепцы к евангельскому сказу… И пусть! Пусть мрак, огонь и вихри пожрут все писаные книги. И если мы потом по памяти начнем писать свое Евангелие, разве мы не вставим в Евангелие от Луки (глава пятнадцатая) этих двух слов, туда, где рядом так жестоко говорится о распутстве. Да, он жил распутно. Но, если возлюбил свободу. И пускай вселенский собор осмелится потом вымарать два эти слова, вписанные красными буквами в Евангелие русского сердца?!
   Есть отчий дом. Есть, в крайности, шумяще важно, дуб над отчими гробами. К чему нам прислониться есть усталыми горбами с засаленной котомкою и лирой… Довольно ей скрипеть немазаной телегой. Брось, старик. Давайте веселиться.

III
Корона

   Из тесноватой комнатки с печуркой, где живет Конёнков, после стиха о «Блудном сыне» просится душа к размаху, на простор. Катавасия. Кусиков кричит: «Даешь? Даешь? — словно несется впереди отряда в дикую атаку. Есенин притопывает каблуками… Само собой из обиталища ваятеля встаем и переходим в мастерскую, где холодновато, но зато просторно. От потолочной лампы на полу — круг золотого света. Стоят чурбаны и обрубки, распялив в мучениях обкорнанные руки; вдоль ширм, накрывшись с головами веретьем, конёнковские изваяния. В углу рояль, как негр, оскалившись клавиатурой. Кусиков выразительно аккомпанирует: «Сгубили меня твои очи». Есенин ходит кругом и трогает руками, приподнимает покрывала и под подол засматривает изваяньям: маладенец! Глядите, у Конёнкова в руках чудная гармошка с предлинным круглым мехом, вроде животика драконов из бумаги, что продают на улицах китайцы. Расширилась, вздохнула и запела: «Сгубили меня твои очи! Сгубила твоя красота!» Высказываю предположительное замечанье, — что красота сгубить не может. «Еще как!» — бросает на кругу Есенин, ходя по грани очерченного светом пятна, и не в лад тоскливой песне притопывает и приплясывает… И Конёнков вдруг: в полтора аршина мехи — и выдул из гармошки разом всю пыль тоски и — «барыню!» Ах, барыня, барыня! Изломавши в локте руку над головой, Есенин застучал по полу каблуками и, вскрикнув тонко и дико, пошел кругом…
   Поплясали. Отплясались. И тут Конёнков, словно все, что раньше — лишь прелюдия, разнежился и почал нам показывать — что он поделал. Вот Паганини с головою скрипкой. Раньше видал, как будто, мрамор, а это дерево, и для этой отвлеченной головы — из дерева, тепло чрезмерно. А это Пушкин. Новая работа.
   Однако, что на это скажет нам Григорий Александрыч? — «Ты хочешь, чтобы птица не пила, не ела, да пела»… что там «пела», мы еще плясать хотим?! — Мы возвращаемся из студии в каморочку усталые от пляса и любованья с потяготой жизнью, воскрешенной из бревна («эх ты, бревно!»). В каморку, где стоит убогий очаг ваятеля и схимнический одр. У печки деловито копошится дворник и подкладывает щепочки в ее горячее хайло, чтоб угостить нас чаем. И щепочки-то ведь, пожалуй, от самых тех чурбанов. И значит в самой смерти есть нечто согревающее. Есть неживое, что, освобождая жизнь, мы в праве и рубить, и жечь, и жать, и согреваться, и питаться без нарушения законов жизни. Вот она суровая жестокость наших дней…

IV
Цвет

   …Критики обожают цветочки. Нарвет букетик, нанюхается и безмятежно задремал под широкошумной осенью. Почивает критик и вдруг ему по голове с пятисаженной высоты какой-нибудь этакий кокосовый орех иль кедровая шишка. Иль желудь? Но тут приходит в память басня — не станем критиков дразнить. Да и пора домой. Устал хозяин, да и гости притомились. Ночь утреет. Прощаемся. Уходим.

Григорьев С. Образ Коненкова. Корни. Ствол. Крона. Цвет. Зерно. М., СЛАВ, 1921.


GrigoryevSTГРИГОРЬЕВ Сергей Тимофеевич (2(14) октября 1875 – 20 марта 1953)
Советский писатель, автор исторических, приключенческих и фантастических произведений, один из зачинателей детской советской литературы. Настоящая фамилия — С. Т. Григорьев-Патрашкин. Писал под псевдонимами: С. Новодумский, С. Патрашкин, С. Г., Ау.
Родился в Симбирской губернии в г. Сызрань (ныне Самарская область) в семье железнодорожника.

Добавить комментарий

Комментарии проходят предварительную модерацию и появляются на сайте не моментально, а некоторое время спустя. Поэтому не отправляйте, пожалуйста, комментарии несколько раз подряд.
Комментарии, не имеющие прямого отношения к теме статьи, содержащие оскорбительные слова, ненормативную лексику или малейший намек на разжигание социальной, религиозной или национальной розни, а также просто бессмысленные, ПУБЛИКОВАТЬСЯ НЕ БУДУТ.


Защитный код
Обновить

Яндекс цитирования
Rambler's Top100 Яндекс.Метрика