ГУЛЬ Р. Сергей Есенин за рубежом

PostDateIcon 29.11.2005 21:00  |  Печать
Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Просмотров: 7699

Р. Гуль
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН ЗА РУБЕЖОМ

Это было летом 1922 года. В Доме искусств все уже знали, что в Берлин прилетел Сергей Есенин с Айседорой Дункан и они придут в Дом искусств. Народу собралось много. Шла обычная программа, но все явно ждали Есенина. И действительно, эти знаменитости приехали, но почти к концу вечера. По залу пробежали голоса: «Есенин, Есенин приехал».

Он вошел в зал впереди Айседоры. Она — за ним. Это пустяк. И все-таки характерный: муж с женой так не ходят. Есенин был в светлом костюме и белых туфлях. Айседора в красноватом платье с большим вырезом. Есенина встретили аплодисментами. Но далеко не все. Произошло какое-то замешательство, в публике были поклонники и противники Есенина. Во время этого замешательства и общего шума один больше чем неуравновешенный (умопомешанный) эмигрант (крайне правых настроений) вдруг ни с того ни с сего заорал во все горло, маша рукой Айседоре Дункан: «Vive L’Ínternationale!» Это было совершенно неожиданно для всех присутствующих, да, наверное, и для Айседоры. Тем не менее она с улыбкой приветственно помахала рукой в сторону закричавшего полупомешанного и крикнула: «Chantons la!» (Споемте! — Ред.) Общее замешательство усилилось. Часть присутствовавших запела «Интернационал» (тогда официальный гимн РСФСР), а часть начала свистать и кричать: <Долой! К черту!» Н.М. Минский неистово звонил, маша председательским колокольчиком, Есенин почему-то вскочил на стул, что-то кричал об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, что он не позволит, что он умеет и не так свистать, а в три пальца. И, заложив в рот три пальца, действительно засвистал, как разбойник с большой дороги. Свист. Аплодис­менты. Покрывая все, Минский прокричал:

— Сергей Александрович сейчас прочтет нам свои стихи!

Свист прекратился, аплодисменты усилились. Стихли. А Есенин, спрыгнув со стула, подошел к председательскому месту и встал, ожидая полного успокоения зала. Оно воцарилось не сразу. Айседора села в первом ряду, против Есенина. И Есенин зачитал. Читал он не так хорошо, как Маяковский. Во-первых, голос не тот. Голос у Есенина был, скорее, теноровый и не очень выразительный. Но стихи захватили зал. Когда он читал: «Не жалею, не зову, не плачу, / Все пройдет, как с белых яблонь дым» — зал был уже покорен. За этим он прочел замечательную «Песнь о собаке». А когда закончил другое стихотворение последними строками: «Говорят, что я скоро стану / Знаменитый русский поэт!» — зал, как говорится, взорвался общими несмолкающими аплодисментами. Дом искусств Есениным был взят приступом.

В этот вечер я вблизи не видел Есенина. Мы скоро ушли своей компанией. А Есенина и Дункан Н.М. Минский (как рассказывает в своей английской книге «Багаж» Ник. Дм. Набоков, будущий композитор, будущий приятель С. Дягилева, И. Стравинского, а тогда просто молодой человек) познакомил с Набоковым, который должен был стать их провожатым в какое-то гомосексуальное кафе, что для московского гостя было «берлинской диковиной». У Набокова об этом ночном путешествии рассказывается довольно подробно, но не очень убедительно, к тому же Есенина он почему-то называет Сергеем Константиновичем (видимо, производя это отчество от села Константиново — родины Есенина), а Минского — Михайловичем вместо Максимовича.

Вторично я увидел Есенина уже вблизи. Опять в Доме искусств. Он пришел туда с Александром Кусиковым. В зале было много народа. Был перерыв. Все стояли. Я стоял с М.А. Осоргиным. И когда Есенин (а за ним Кусиков) протискивались сквозь публику, Есенин прямо наткнулся на Осоргина.

— Михаил Андреич! Как я рад! — воскликнул он, пожимая двумя руками руку Осоргина.
— Здравствуй, Сережа, здравствуй, — здоровался Осоргин. — Рад тебя видеть!
— И я рад, очень рад, — говорил Есенин, — только жаль вот мне, что я — красный, а ты — белый!
— Да какой же ты красный, Сережа? — засмеялся Осоргин. — Посмотри на себя в зеркало, ты же — лиловый!

Верно, Есенин был лиловат от сильной напудренности. И Кусиков был «припудрен», но не так обильно. Конечно, в те времена парикмахеры после бритья слегка пудрили ваше лицо, но потом обтирали салфеткой. Имажинисты же почему-то оба были не только не обтерты, но сами, видно, брились и пудрились. Это производило не очень приятное впечатление. Почему они этого не понимали — не ведаю.

Вот тут я Есенина разглядел. В письме к Ромену Роллану Максим Горький о Есенине пишет так: «...маленького роста, изящно сложенный, с светлыми кудрями... голубоглазый, чистенький... ему тогда было 18 лет, а в 20 он уже носил на кудрях своих модный котелок и стал похож на приказчика из кондитерской». Ничего схожего с этим портретом Есенина кисти Горького в Есенине я не увидел. Правда, ему было не 18—20 лет, а 27. Но «маленького» роста он не был. «Маленький» всегда нечто карликоватое. Есенин был «невысокого», но вполне нормального роста. Впечатления «маленького» никак не производил. «Изящного» в нем тоже ничего не было, и не знаю, было ли когда-нибудь? Был он сложен как-то по-крестьянски, хоть и одет в модный дорогой костюм. «Голубоглазого» тоже не было. Глаза были какие-то тускловатые (может быть, семь-восемь лет тому назад он и был «голубоглаз»). Все лицо какое-то измученно-бледное (поэтому, может быть, и пудрился). «Светлые кудри» были, но тоже без яркости, а просто блондинистые волосы. Что мне показалось в лице неладным — низкий лоб, на который были приспущены волнистые волосы. От «приказчика из кондитерской» ничего в нем, конечно, не было. Это Горький от «социал-демократичности», наверное, написал. А котелок он, по-моему, никогда не носил, в Москве носил — «знаменитый» цилиндр («сын ваш — в цилиндре и в лакированных башмаках»). Об истории «цилиндров» рассказал Мариенгоф в «Романе без вранья».

На замечание Осоргина о «лиловости» Есенин ничего не ответил, помахал рукой, прощаясь, и они с Кусиковым ушли. С Кусиковым я был хорош, мы поздоровались.


Вскоре Есенин — через Кусикова — передал свою автобиографию в «Новую русскую книгу». Она была написала рукой, на небольших листах, с отставленными друг от друга буквами и падающими вправо строками. По-моему, это была первая написанная им автобиография. В ней Есенин писал: «...в РКП(б) никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее», а об имажинистах: «...коммунисты нас не любят по недоразумению». Автобиографии в «Новой русской книге» печатались в отделе «Писатели о себе». Надо сказать, за ничтожными исключениями, все писатели в автобиографиях кривлялись, как могли, стараясь выпендриться перед всем светом, каждый по-своему. Увы, это дурная болезнь всех «публичных мужчин» (выражение Герцена). Когда кончилась «Новая русская книга», я взял себе рукописи всех автобиографий: Маяковского, Есенина, Пильняка, А. Белого, Кусикова, Эренбурга и многих других и отдал переплести книгой. Книга вышла действительно литературно ценная и привела моего друга художника Н.В. Зарецкого в «расстройство нервов». Он стал ее выпрашивать: подари да подари, зачем тебе она, ты потеряешь, а я ее сохраню. Будучи человеком не архивным, я сдался и подарил ему рукописи автобиографий. Позднее Зарецкий передал эту книгу в знаменитый пражский эмигрантский архив, а во время войны этот архив захватили занявшие Прагу большевики. И весь архив — а в нем и книга автобиографий — ушел в Москву.

Вторично я увидел Есенина (уже разорвавшего свой «брак» с Айседорой) в Берлине перед отъездом в Москву. В Шуберт-зале был устроен его вечер. Но это его выступление было мрачно. Кусиков рассказывал мне, что Есенин пьет вмертвую, что он «исписался», что написанные им стихи ничего не стоят. Когда Кусиков мне это говорил, я подумал: Моцарт и Сальери. Так оно и было. Ведь среди так называемых «людей искусства» подлинная дружба, да и просто настоящие человеческие отношения очень редки. «Публичные мужчины» подвержены какой-то душевной «проституции».

Шуберт-зал был переполнен. Тут уж привлекал не только Есенин-поэт, но и разрыв и скандал с Дункан. Это было размазано в газетах. Когда встреченный аплодисментами Есенин вышел на эстраду Шуберт-зала, я обмер. Он был вдребезги пьян, качался из стороны в сторону и в правой руке держал фужер с водкой, из которого отпивал. Когда аплодисменты стихли, вместо стихов Есенин вдруг начал ругать публику, говорить какие-то пьяные несуразности и почему-то, указывая пальцем на Марию Федоровну Андрееву, сидевшую в первом ряду, стал ее «крыть» не совсем светскими словами. Все это произвело гнетущее впечатление. В публике поднялся шум, протесты, одни встали с мест, другие кричали: «Перестаньте хулиганить! Читайте стихи!» Какие-то человеки, выйдя на эстраду, пытались Есенина увести, но Есенин уперся, кричал, хохотал, бросил, разбив об пол, свой стакан с водкой. И вдруг закричал: «Хотите стихи?! Пожалуйста, слушайте!..»

В зале не сразу водворилось спокойствие. Есенин начал «Исповедь хулигана». Читал он криком, «всей душой», очень искренне, и скоро весь зал этой искренностью был взят. А когда он надрывным криком бросил в зал строки об отце и матери:

    Они бы вилами пришли вас заколоть
    За каждый крик ваш, брошенный в меня!

 
— ему ответил оглушительный взрыв рукоплесканий. Пьяный, несчастный Есенин победил. Публика устроила ему настоящую овацию (вероятно, к вящему неудовольствию Сальери).

Потом был вечер, на котором я познакомился с Есениным. Это было в зале Союза немецких летчиков. Уж не помню, кто устраивал вечер, кажется газета «Накануне». Народу было тьма. Все сидели за столиками. Кто-то выступал, кажется Толстой, Кусиков, кто-то еще. Последним выступил Есенин, впервые прочтя «Москву кабацкую». И что там ни говори, но в его чтении была настоящая сила искусства.

После выступлений все занялись едой и питьем. Наш столик (со мной был Корвин-Пиотровский, актриса Оля Протопопова, кто-то еще) был напротив столика, за которым сидели Толстой, Крандиевская, Кусиков с какой-то очередной брюнеткой и Есенин. В зале играл оркестр. Есенин — по виду — был уже пьян, вскидывал головой, чему-то улыбался, смотрел в пьяное пространство. Потом вдруг встал со стаканом в руке, пошел нетвердой походкой. Подойдя к нашему столику, остановился и, обращаясь ко мне, проговорил с пьяной расстановкой:

— У вас очень хорошее лицо. Давайте познакомимся. Я — Есенин.

Я был тоже нетрезв, но, конечно, не так.

— Давайте познакомимся.

Мы пожали друг другу руки, и Есенин так же пьяно пошел куда-то в коридор с фужером в руке. Здесь я уже совсем близко разглядел Есенина: мелкие черты несколько неправильного лица, с низким лбом, лицо приятно-крестьянское, очень славянское, с легкой примесью мордвы в скулах. В отрочестве и юности Есенин, вероятно, был привлекателен именно так, как пишут о нем знававшие его в те времена. Сейчас лицо это было больное, мертвенно-бледное, с впалыми щеками. Честно говоря, мне было его жаль, в нем было что-то жалостливое, невооруженным глазом было видно, что этот человек несчастен самым настоящим несчастьем. Когда он вернулся в зал, кто-то заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы все, окружив Есенина, стали просить его проплясать. Есенин стоял, глядя в пол, потом улыбнулся. Но темп был хорош, подмывист, и вдруг Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник — с коленцем, с вывертом. Окружив его кольцом, мы кричали:

— Вприсядку, Сережа! Вприсядку!

И вдруг смокинг Есенина легко и низко опустился, и он пошел по залу присядкой. Оркестр все ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Мы подхватили Есенина — под гром аплодисментов — под руки. И все пошли за общий стол. Тут, помню, почему-то заговорили о советских поэтах. Я похвалил В. Казина за его «Рабочий май» («Почтальон пришел и, зачарованный, / Пробежав глазами адрес, / Увидал, что письма адресованы / Только нивам да лесам»). Но Есенин вдруг недовольно замахал рукой:

— Да что вы, да что это за поэты! Да это ведь все мои ученики. Я же учил их писать! Да нет же, они вовсе не поэты.

И я понял, что Есенин тоже болен профессиональной дурной болезнью «публичных мужчин»: не выносит похвал другим «публичным мужчинам».

Толстой с Крандиевской уехали. Уставшие злые лакеи умышленно громко собирали посуду, звеня тарелками. Я шел в подпитии по пустому залу. И, вместо того чтобы попасть к нашему столику, вошел в коридор, где лакеи составляли посуду. Тут на столе сидел Есенин и сидя спал. Сидел по-турецки, подвернув под себя ноги, как сидят у костра крестьянские мальчишки в ночном. Рядом с ним стоял фужер с водкой и сидел Глеб Алексеев.

— Алексеев, — сказал я, — его надо увести.
— Он спит, — сказал Алексеев.
— Ну, разбуди его, ведь скоро же запрут зал...

Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Алексеев разбудил его. Есенин спрыгнул со стола, потянулся и сказал, как впросонье:

— Я не знаю, где мне спать.
— Пойдем ко мне, — сказал Алексеев.

И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

— Не поеду я в Москву... не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.
— Да что ты, Сережа? Ты что — антисемит? — проговорил Алексеев.

И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:

— Я — антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу... и зарежу... понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн — это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править... Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь...

Алексеев старался всячески успокоить его, и вскоре раж Есенина прошел. Идя, он бормотал:

— Никого я не люблю... только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая... блондинка, топнет ножкой и кричит: я — Есенина!.. Вот какая у меня дочь... Мне бы к детям... а я вот полтора года мотаюсь по этим треклятым заграницам...
— У тебя, Сережа, ведь и сын есть? — сказал я.
— Есть, сына я не люблю... он жид, черный... — мрачно отозвался Есенин.

Такой отзыв о сыне, маленьком мальчике, меня как-то резанул по душе, но я решил «в прения не вступать»... А Есенин все бормотал:

— Дочь люблю... она хорошая... и Россию люблю... всю люблю... она моя, как дети... и революцию люблю, очень люблю революцию, а вот ты, Алексеев, ничего-то ты во всем этом не понимаешь... ничего... ни хрена...

Уже начало рассветать. Берлин посветлел. Откуда-то мягко зачастили автомобили. Мы остановились на углу Мартин-Лютер-штрассе. Я простился с Есениным и Алексеевым и повернул к себе — к Мейнингерштрассе. Идя, я все еще слышал голос Есенина, что-то говорившего Алексееву.

Потом я видел Есенина раз у Кусикова. Там — пилось и елось. Кусиков пел цыганское под гитару, свой собственный романс «Обидно, досадно, до слез, до мученья, / Что в жизни так поздно мы встретились с тобой!» И рассказывал, что когда он приходит в русский ресторан «Медведь» (недалеко от Виттенбергплатц), то оркестр сразу же мажорно встречает его этим романсом «Обидно, досадно…» Есенин под балалайку пел частушки собственного сочинения:

    У бандитов деньги в банке,
    Жена, кланяйся Дунканке!

Или:

    У нашего Ильича
    В лоб ударила моча!
    Под советской кровлею
    Занялся торговлею!

 
Это было совсем уже перед его отъездом в Москву. В августе 1923 года Есенин туда уехал. А в декабре 1925 года в Ленинграде повесился («До свиданья, друг мой, до свиданья...»).

Хоть роман Айседоры с Есениным и кончился мрачно, все же она уехала в 1923 году вместе с ним. Айседору я видел в Берлине на ее выступлении. В большом зале под оркестр Айседора танцевала «Интернационал». Говорят, в Москве этот ее «Интернационал» был так успешен, что его смотрела даже сама «гениальная горилла» — Ленин. Есть такая статья в журнале «Музыкальная жизнь»: «Ленин смотрит Интернационал». А литературный болтун Луначарский так писал об Айседоре: «В центре миросозерцания Айседоры стояла великая ненависть к нынешнему буржуазному быту. Ей казалось, что и нынешняя биржа, и государственная чиновничья служба, и современная фабрично-заводская работа, и весь уклад обывательской жизни — все, за исключением некоторых, по ее мнению, оставшихся здоровыми частей деревни, представляет из себя грубый и глупый отход от природы. Весь мир казался ей совершенно так же, как Карлейлю и Рескину, изуродованным капитализмом!» Вот как! О литературной пошлости Луначарского за рубежом была напечатана убийственная статья М.А. Алданова, разбирающая «художественное (драматическое) творчество» этого большевистского пошляка и пустозвона, кого сам Ленин называл «наша балерина».

Глядя на танцевальный «Интернационал» Айседоры, я чувствовал какую-то неловкость за эту в былом большую артистку. Тяжеловесная, с трясущимися под туникой грудями, Айседора выделывала какие-то па, бегала по сцене, принимала какие-то позы — и все это долженствовало «выявить мощь пролетариата». Бедный пролетариат! И бедная Айседора, которая, как все артисты, не могла вовремя уйти со сцены. Много позднее я прочел ее прекрасные воспоминания. Это было уже после страшной, трагической смерти Айседоры Дункан. Некоторые говорят, что смерть Айседоры была неслучайной. Я этого не думаю. Ее задушил собственный длинный шарф, попавший в колесо автомобиля.

(Новый журнал. 1978. № 132.)